Автор Manshuq Анна Медвецкая прочитала «Роман неотправленных писем» и написала пронзительную рецензию на книгу Сорина Брута, которого мы уже успели полюбить как автора интересных глубоких материалов о казахстанском искусстве .
Анна Медвецкая
22 сентября 2026
Что происходит, когда единственный собеседник – голоса в голове? Это начало безумия или, напротив, спасение от него: собственный голос рвётся наружу, надеясь достичь Другого, того, кто способен ответить.
«Роман неотправленных писем» – это голос одиночества и одновременно акт сопротивления ему. Пронзительное откровение, рождённое в отчаянии сомнения быть услышанным. К счастью для нас, это роман изданный, и услышать этот голос теперь есть возможность. Голос этот принадлежит молодому автору, укрывающемуся в Убежище от беспощадного катка истории, от безумной реальности своей родины. Это монолог, замаскированный под диалог с самой невозможностью, монолог, рождающийся в эмиграции и, возможно, способный родиться только в эмиграции – когда жизнь в привычной реальности рассыпается на кубики лего и, чтобы выжить, нужно убежать, в том числе и от того себя, кем был.

В этом зазоре между старой и новой реальностью, в этом не-бытии, в «ухватистых лапах между-места и вяжущем мазуте не-времени», когда не только личная жизнь снова попадается между жерновами прожорливой страны, но и сама страна несётся прямиком в ад, а с ней неизбежным образом – собственная идентичность, письма становятся попыткой удержать хотя бы какой-то смысл. В пространстве пронзительного, почти осязаемого одиночества они создают возможность продолжать говорить, даже если пока неизвестно, кто и когда этот голос услышит, и услышит ли вообще.
Письма, рождённые в этой мрачной точке между, адресованные самой абстрактности – Отсутствию, Молчанию, Иллюзии, – оказываются способом не столько выйти из одиночества, сколько войти в него глубже. А одиночество это и само по себе тот ещё напиток, но в контексте экзистенциального кризиса пьётся уже совсем иначе – горчит сильнее хины, обжигает крепче мескаля. Справиться с ним в одиночку не по силам. Поэтому лучше абстрактные Отсутствие и Иллюзия, чем оглушающая тишина. В этом смысле роман уходит глубже в понимание цены эмиграции, чем описание неизбежных тягот интеграции. Цена эта – цена потери голоса, цена невозможности общения:
«Знаю, знаю, Молчание моё, что ты тоже затосковало по сложным мыслям и тонким переживаниям. Соскучилось по реальности. Просто забыло слова, когда отняли мирный язык».

Центральная проблема романа, по-видимому, не просто эмиграция как потеря страны, а потеря возможности говорить, возможности быть услышанным
И врач, принимающий героя, ставит ему странный, но кажущийся единственно логичным диагноз: «воспаление внутреннего голоса», лечение от которого – живое общение:
«У нас эпидемия – болен каждый второй, если не каждый первый, и чтобы спастись, всем необходима вакцина разговора. Лечить друг друга – единственное спасение. Выпускать свою теплоту, чтобы она в пространстве могла пересечься с другой теплотой, и чтобы они, ласкаясь, медленно, постепенно отогревали зимний воздух. А тогда – тогда говорить будет не так уж страшно, и, стало быть, вирус перестанет распространяться».
Герой Сорина Брута жаждет этого общения, предлагая себя в качестве собеседника. Его язык – поэтичный, сложный, местами избыточно фактурный, меняющий интонации в ритме живого разговора, завораживающий метафоричностью и многослойностью. Язык писем исходит из вполне определённого понимания литературы: язык важен не столько потому, что передаёт информацию, сколько потому, что позволяет косвенно воспринимать неназванное. Он описывает внутренний хаос, следующий за хаосом обстоятельств, и блестяще преуспевает в этом: читатель ощущает внутреннее пространство героя, следует за его лихорадочными метаниями между квартирой и балконом, между бесконечными сигаретами и редкими мгновениями спокойствия, нисходящими в виде забытья, или моментами соприкосновения с новой реальностью, прорывающейся сквозь липкую паутину одиночества:
«Всё было отсылкой к тому, о чём не скажешь, что не ухватишь, и только в интонации можно различить присутствие неназванного».

При этом Брут явно не пытается писать «простую исповедь». Его проза постоянно сопротивляется непосредственности, рождая напряжение: герой тоскует по мирному языку, по возможности сказать живое, но как будто пока может существовать только внутри чрезвычайно литературного языка. Однако эта почти демонстративная литературность, возможно, является не только особенностью авторского стиля и не просто формой эстетической защиты от непосредственности. В мире романа она приобретает историческое измерение. Когда привычная реальность разрушается, непосредственная речь перестаёт быть невинной. Слова, которыми ещё вчера можно было описывать мир, вдруг оказываются скомпрометированы, присвоены чужим голосом, военно-административным жаргоном, языком, который не столько описывает действительность, сколько постепенно определяет границы того, что в ней вообще можно увидеть и назвать.
И если язык, которым говорит окружающая реальность, больше не кажется твоим языком, возникает вопрос: на каком языке продолжать быть собой? Возможно, именно поэтому герой Брута вынужден говорить так сложно, вычурно, иногда мучительно литературно. Литературность становится для него не уходом от реального, а одним из последних способов удержать с ним связь. Это язык сопротивления – не обязательно политического в прямом смысле слова, скорее экзистенциального: сопротивления чужой реальности, которая пытается завладеть не только пространством жизни, но и самим способом её переживать.

Но, возможно, ещё важнее то, что этот язык становится опорой идентичности
Эмиграция разрушает не только привычный мир вокруг человека: она ставит под вопрос непрерывность самого субъекта. Старое «я» уже не может существовать в прежней реальности, но новое ещё не возникло. И в этом промежутке литературный язык становится временной опорой – пространством, где можно сохранить себя, пока ещё невозможно понять, что именно в тебе будет сохранено.
Не случайно один из главных вопросов героя связан не столько с возможностью возвращения, сколько с его субъектом: если ему суждено вернуться – кто именно вернётся? Что это будет за человек? Возвращение оказывается не географическим, а онтологическим вопросом. Уехать может один человек, а вернуться – другой; и, возможно, между этими двумя людьми уже невозможно провести прямую линию.
В этом смысле письма Брута становятся не только попыткой достучаться до Другого. Они оказываются способом удержать непрерывность собственного существования в тот момент, когда эта непрерывность поставлена под сомнение. Письмо фиксирует голос, который ещё способен сказать «я», хотя уже не уверен, что это «я» останется прежним.
Но здесь возникает важное противоречие. Было бы слишком просто увидеть в этой литературности лишь форму бегства от реальности. Парадоксальным образом именно тогда, когда герой особенно глубоко погружается в свой сложный, метафоричный язык, он оказывается способен видеть реальный мир с почти болезненной точностью. Описания Алматы порой становятся гиперреальными – внимательными к мельчайшим деталям, которые, возможно, давно ускользают от взгляда самих алматинцев. Чужой здесь видит то, что перестали замечать свои. И эта способность видеть оказывается не просто эстетической особенностью героя.
«Где человечность, там непременно детали», – говорит он. Но, возможно, верно и обратное: способность замечать детали сама по себе становится способом сохранить человечность.
В этом смысле внимание к деталям оказывается формой сопротивления бесчеловечности
Военно-административный жаргон, идеологические формулы, язык исторической необходимости – всё это язык обобщения, стирающий отдельное лицо, конкретный двор, случайную интонацию, огоньки сигарет в темноте, нелепую мелочь человеческой жизни. Мир становится проще и вместе с тем менее человечным. Видеть детали в таком мире означает сопротивляться его упрощению.
Именно поэтому так хочется иногда вытолкнуть героя из его прекрасного, но замкнутого литературного пространства туда, где есть другие люди, непосредственное общение, возможность услышать голос, не являющийся продолжением собственного. Хочется выпихнуть его в ту самую человечность, которой он так жаждет и которую сам же способен так остро различать в деталях окружающего мира.

Но, возможно, именно это и было бы жестоко. Его литературный язык одновременно отдаляет его от живого общения и пока что удерживает от окончательного исчезновения в одиночестве. Это его Убежище – не окончательный дом и не новая идентичность, а временная опора в промежутке между прежним и будущим собой. Отнять её означало бы потребовать от него выйти в мир прежде, чем этот мир вновь стал обитаемым.
Роман не предлагает простого выхода. Литература здесь одновременно спасает героя и удерживает его на расстоянии от того, чего он больше всего хочет. Она сохраняет его голос, но не гарантирует сохранения прежнего «я». Возможно, этот литературный язык останется с ним; возможно, вместе с ним изменится и сам человек. Что именно переживёт этот переход, а что останется по ту сторону катастрофы, пока неизвестно. Мы можем только наблюдать этот тайфун. И, возможно, надеяться, что однажды литературный голос, так долго обращавшийся к Отсутствию, Молчанию и Иллюзии, наконец услышит ответ.
Купить печатную версию «Романа неотправленных писем» можно в Kaspi Магазине. Купить электронную версию «Романа неотправленных писем» можно здесь и здесь.
КОММЕНТАРИИ
ЧИТАЙТЕ ПО ТЕМЕ
Почему бренды больше не смогут просто выбрасывать непроданную одежду
Спектакль «Между небом и землёй»: непростая история, которая дарит надежду
Ultra Oceanman Balkhash 21 км: история Юлии Кузнецовой – победительницы заплыва



